— Я уверен, ты сумеешь ему объяснить. Сумеешь подойти к нему так, что он не умом, так сердчишком поймет.
— Не знаю, Никитушка, не знаю, малыш, — вздохнул Никита Ильич. — Сейчас я решительно говорю тебе "нет", а потом… Поживем — увидим.
И настало время последнего воскресного обеда. Сверкал хрусталем стол; Никита Ильич, Никита и Иван сидели все трое в белых рубашках с расстегнутыми воротами, а в распахнутое окно, пошевеливая занавески, втекал вялый и теплый ветер. Торжественности не было, но все понимали, что это особенный обед, и немножко грустили в предчувствии расставания, о котором избегали говорить.
— Как салат? — спрашивал Никита Ильич.
— Я предпочитаю цельный помидор, — отвечал Никита. — А ты, рахитик? Ешь больше, будешь ворочать мою гирю.
— Ты оставишь ее? — загорелся Иван.
— Подумаю.
Во время этого минорного обеда вдруг со звоном открылась застекленная дверь и в комнату вошел Канунников. Был он пьян, но не сильно. Никита Ильич предупреждающе положил руку на плечо Никиты.
— Сосед, — сказал Канунников, — прими в компанию. Хочу поговорить с тобой.
— Может быть, не здесь, Пашка?
— Брезгуешь, Красавчик?
— Ладно, садись. Только будь осторожен при ребенке, иначе — выкину.
Канунников усмехнулся, вынул из заднего кармана брюк четвертинку водки и стукнул ее на стол.
— Пай. Не волнуйся, Красавчик, буду осторожный. Сдаюсь. Осилил ты меня. Начисто срезал вот этим, — ткнул он пальцем в сторону Ивана. — Не могу больше с тобой жить, буду комнатами меняться. Ну, что смотришь на меня? Хочешь, старую хрычовку Елену Борисовну тебе подселю? Она уже под себя ходит. Это как раз для твоей сердобольной души такая соседка. Нет, не могу я с вами сидеть!
Он взял со стола свою четвертинку и, запихивая ее неверной рукой в карман, попросил:
— Дай мне пару помидоров, у меня закусить нечем. Пойду к себе.
— Он пьяный? — спросил Иван.
— Нет, малыш, он несчастный человек, — сказал Никита Ильич.
— Ох, старик, ты невозможен! — не сдержался Никита. — Он подлец.
После этого воскресенья незаметно набежал и день отъезда.
Елена Константиновна была в гастрольной поездке и прислала Никите телеграмму: "Пути счастливого и радостного через всю жизнь".
Приехал на редакционной машине шофер Коля — в кожаной курточке с "молниями", в кепочке, поигрывал ключиками, пока дожидался у подъезда, поглядывал на проходящих мимо девчат.
Было заметно, что Никита Ильич приуныл. Всегда расставаться трудней тому, кто остается. Как только кончается отвлекающая суета сборов в дорогу, он уже начинает чувствовать пустоту, оставленную уезжающим, тогда как тот сразу же вступает в круг новых забот, людей и впечатлений.
На вокзал приехали в обрез, и это порадовало Никиту Ильича: долгие проводы — лишние слезы. Но без них все-таки не обошлось. Как только Никита, расцеловавшись с отцом, нагнулся к Ивану, тог ударился в голос.
— Так иди уж скорей. Я его подержу, — сказал Никита Ильич, сам морщась и прикусывая нижнюю губу, чтобы она не прыгала.
Он взял Ивана на руки, и так запомнил их Никита — щупленького, со слабенькой шейкой малыша на руках у большого, сильного, густо-седого по всей гривастой шевелюре.
И еще одно видение мелькнуло на секунду перед ним, когда, высунувшись из окна вагона, махал он рукой отступающему назад городу: тоненькая фигурка Лины и ее исступленно сверкающий взгляд вслед уходящему поезду.
Нет, думал он, откинувшись на спинку сиденья и закрывая глаза, не Надя, не Лина — ждет его иная, еще неведомая любовь.
...В старом деревянном доме пахло сухой сосной. И если падала у печки кочерга, били часы или раздавался иной резкий звук, бревна в стене отзывались на него долгим замирающим звоном. Время останавливалось в этом доме. Когда под обаянием его звенящей тишины я выходил из повышенного темпа жизни большого города, то начинал видеть, словно через волшебные очки, множество окружавших меня подробностей и значительных мелочей, которые раньше пропускал мимо внимания. Мир из грохочущей лавины времени превращался в красочную вереницу длинных минут. Я видел, как с кончика моего пера стекала на бумагу строчка, а когда откладывал перо, вспыхивающее под лампой золотом и черной пластмассой, успевал подумать, что Алексей Николаевич Толстой очень любил автоматические перья и говорил, что если бы он не был писателем, то держал бы лавку письменных принадлежностей.
Хозяйками таких домов обычно бывают старушки, давно уже пережившие свое время, добрые, чистоплотные и немного наивные. Именно такой была хозяйка и этого дома — Ирина Васильевна Ладыгина. Много зим подряд я приезжал к ней поскрипеть, как она говорила, но снежку валенками. (Удивительно вкусен был в этом тихом городе скрип снега под ногами, и я могу сравнить его только разве с треском раскусываемого антоновского яблока — благоуханной прелести осенних садов.) А как хорошо было, войдя в этот дом, ощутить его добротное изразцовое тепло, сесть в старое кресло, открыть книгу или просто сидеть и разматывать в уме клубок ассоциации, вызванных каким-нибудь случайным предметом. Над письменным столом в простенке между двумя окнами висел, например, небольшой рисунок акварелью. На рисунке был изображен серый зимний рассвет, стог сена, пожелтевшая к утру луна. Я думал о том, что к этому стогу подходили ночью лоси, погружали в него свои горбоносые морды, долго перетирали зубами сено и шумно вздыхали при этом; что из леса, вертя башкой, таращила на них свои глазищи сова; что луна в то время сияла высоко и бело; и что художник видел все это, потому что иначе нельзя передать сиротливую грусть зимнего рассвета над голым лесом, над растрепанным ветрами стогом, над мглистыми снегами равнин.