Рисунок акварелью (Повести и рассказы) - Страница 68


К оглавлению

68

Он продолжительно и сладко зевнул.

В сарае душно пахло свежим сеном, тонко нудел невидимый в темноте комар, потом послышалось ровное дыхание уснувшего Романа. И Никита Антонович вдруг с каким-то оглушающим страхом почувствовал, как мало знает он этого человека.

Он поднялся, тихо приоткрыл дверь и в свете луны посмотрел на лицо сына. Оно было мертвенно бледно, но хранило в своих крупных чертах все то же покоряющее мягкое обаяние и было спокойно, как в детском безмятежном сне.

Никите Антоновичу вспомнилось, как Рома, решив выучиться музыке, просил его купить пианино, но он отказал, потому что берег деньги на корову. Тогда Роман извлек из старого игрушечного хлама картонный клавесин и часами разыгрывал на нем несложные мелодии, вызывая таким подвижничеством восхищение и сочувствие окружающих, уговоривших в конце концов Никиту Антоновича купить пианино. Быть может, и Ромины знания — такой же крючочек, ловко выставленный обществу, за который оно потянуло бы его ко всяким благам? И неужели он, отец, проглядел в нем хорошо маскирующегося и расчетливо-обаятельного эгоиста?

Поверить в это было нелегко. Никита Антонович спустился с сеновала, взял косу, и хотя в Десятинах уже все было скошено, ушел туда, чтобы наедине с собой пережить первый приступ большого горя.

Утром Роман, готовый в дорогу, напрасно дожидался отца, который накануне хотел проводить его на станцию. Когда далеко-далеко раздался гудок поезда и ждать уже было нельзя, Роман, попрощавшись, ушел один.

У крыльца долго стояли Алик и дед Василий, глядя ему вслед. Он только что шутливо простился с ними и ушел, помахивая легким чемоданчиком, а они так и остались под накрапывающим дождем — худенький мальчик в выгоревшей майке и дряхлый старик в обвисших солдатских штанах.

...

Гроза

В сенном сарае вдовы Матрены поселились охотники. Двое из них уже не раз ночевали в окрестных деревнях и были людьми известными. Про одного — Антона Кашеедова — знали, что он работает директором мелкой фабричонки, делающей не то веревки, не то рогожи, любит выпить, а выпив, поет одну и ту же песню: "Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село…"

Был это мужчина крупный, сильный, с энергичными жестами, громким голосом, и когда шел по деревне в чавкающих сапогах, обвешанный битыми утками, и глядел из-под нависших бровей выпуклыми глазами, то чувствовалось в нем что-то непобедимо-здоровое, земное, первобытное.

Другой охотник — Павел Кузьмич — принадлежал к тем незаметным людям, которые в присутствии человека с такой внушительной осанкой, как у Кашеедова, вовсе расплываются и исчезают. Трудно было определить, сколько ему лет. Когда он зарастал на охоте рыжеватой кустистой щетиной, то выглядел весьма уже потрепанным жизнью, но стоило ему побриться, причесаться, скинуть намокшее рванье, приспособленное для лазания по болотам, и одеться в сухой костюм, как он начинал казаться совсем молодым и полным сил. И фамилия у него была какая-то неуловимая для памяти — Замков, Зевков, Зетков…

Кашеедов явно помыкал им.

— Вот что, Кузьмич, — говорил он голосом, в котором звучала уверенность, что к нему прислушаются, — надоело сухоедением заниматься. Щипли дичь, будем варить.

И пока он, оглашая местность мощным храпом, спал где-нибудь под стогом или под кустом, Павел Кузьмич щипал дичь, варил суп, кипятил чай.

В этот раз с ними был еще какой-то человек лет тридцати пяти, высокий, стройный, с красивым матовым лицом, который приехал, очевидно, не ради охоты, потому что и одет был не по-охотничьи и ружья не привез с собой, а вместо него носил на ремне через плечо плоский фанерный ящик неизвестного назначения.

Юркая, с хитренькой улыбочкой на тонких губах старуха Матрена, у которой они сняли сарай, хотя и знала двоих из них, но все же, имея предубеждение к чужим людям, спросила:

— А справка есть?

— Ха! Какая тебе еще справка? — удивился Кашеедов.

— А какая ни на есть: из сельсовета или от председателя колхоза.

— На вот, смотри, — протянул ей Кашеедов свой охотничий билет.

Старуха долго читала его, шевеля тонкими бесцветными губами, потом вздохнула и сказала:

— Годится.

Через четверть часа охотники уже возились в сарае, благоустраивая свое временное жилище, а Иван Аркадьевич Лопухов — так звали третьего — сидел перед дверью на обрубке бревна и, склонив набок свою красивую лохматую голову, смотрел вдаль. С бугра, на котором располагалась деревня, была видна вся заречная пойма с гривами, лугами, синими впадинами озер и темной полосой елового леса на горизонте, а ближе сверкал широкий речной плёс, и даже издали был слышен тихий, баюкающий плеск полуденной воды.

— Даже не верится, что может быть так хорошо, — громко сказал Лопухов. Ты знаешь, Паша, когда я вижу что-нибудь подобное, мне становится стыдно за искусство, за его бессилие изобразить жизнь во всей ее полноте — с ее звуками, запахами, цветами, формами… А человек? У него есть такие неуловимые настроения, перед которыми искусство пасует уже совершенно. Их не выразишь ни словом, ни красками, ни в музыке. Впрочем, мне кажется, что музыка не выражает настроение, а сама создает его.

Он помолчал, очевидно готовясь выслушать мнение Павла Кузьмича или Кашеедова на этот счет, но те не ответили.

— Вам помочь, друзья? — спросил Лопухов немного погодя.

— Тесно здесь, сиди, — сказал Павел Кузьмич, выглядывая из сарая.

— Хотя, может быть, не нужны даже и попытки уловить неуловимое, — продолжал Лопухов. — Ведь эти настроения преходящи, и не они составляют основу человеческого характера, а для искусства важно изобразить именно характер. Что скажешь, Паша?

68