Рисунок акварелью (Повести и рассказы) - Страница 74


К оглавлению

74

Хорошо еще, что не в одиночестве коротал Никон эти зимние дни. Тогда дома были и сын, и сноха, и внучка Марька; забегала проведать его скотница Мотя Фомина, а потом еще поселились два комсомольца из соседнего целинного совхоза. На этих двух Никон постоянно сердился, и особенно на длинного, рыжего, с кошачьими глазами Кольку, которого звал не иначе как Колгата. Тот всегда суетился, шумел, ко всем приставал и дразнил Никона всякой ересью, вроде той, что верблюдов можно кормить кнопками, булавками, патефонными иголками и бритвенными ножичками. Или врывался с морозной улицы, скидывал, приплясывая, куцую телогрейку и начинал кричать:

— Разве это местность! Во все стороны ни одного деревца, а! Избы из глины, а топят их — смех один! — коровьим дерьмом! И тоже непонятно, на какой точке земли мы находимся. Слева — Россия, а подался чуть вправо, за овражек, глядишь — там уже Казахстан.

У Никона, потомка тульских переселенцев, мужиков голубоглазых, отупело упорных в поисках своей доли, начисто выветрилась тоска по лесным краям, которую они принесли с собой на эти неоглядные земли. Ничего не было для него милей степи, кисловатого запаха кизячного дыма и лазурного купола неба, неохватно раскинувшегося над головой. Степь не казалась ему, как иному пришлому человеку, ни однообразной, ни скучной. Она была какая-то завлекающая, рождающая сложное, но легкое чувство свободы, окрыленности, умиротворения, грусти и прочей, трудно объяснимой словами чертовщины. Стоило Никону выйти в степь и вдохнуть ее простор, как его уже подмывало закинуть сапожки через плечо и пуститься встречь ветра по мягкой пыли суглинных дорог, не помыслив даже о "подъемных", которыми так хвастался Колька.

Но объяснить все это Кольке у Никона не хватало слов. Он только сердился, взмахивал сухими руками и кричал в ответ на его дерзкие речи:

— Эва! Был я годов двадцать назад в лесе-то. Подумаешь, диво! И неба-то совсем не видать. Как только люди там живут, мне удивительно! А здесь-то… Боже ты мой! Шагнул за порог — и смотри во все стороны… Вот и выходит, что Колгата ты после этого, и больше ничего. Колгатишь, колгатишь — все попусту, все кобелю под хвост.

— Брось, дед, — не унимался Колька. — Куда смотреть-то?

— Как это — куда? В степь.

— Да на что? Она ж пустая.

— Пустая?! — ахал Никон. — В душе у тебя, знать, пусто, милок, как в том барабане! Ступай от меня к чертовой матери! Пошел, пошел в горницу!

На Колькиного приятеля Генку Залихватова он сердился по другой, особенной причине, но обходился с ним молчком, так что самому Генке, пожалуй, было и невдомек, почему это старый хрыч Никои надулся на него, как мышь на крупу.

Не догадалась и Марька, зачем однажды в ту редкую минуту, когда дед покидал свою печную обитель, он присел к ней на кровать и, потрогав за плечи, сказал;

— Нут-ка, хватит спать-то. Ты поговори со мной… Вот не сплю я, ноги у меня стынут, маетно это — не спать— то… Ты поговори со мной.

— Ну, чего ты, дед? — спросила Марька, с неохотой размыкая сонные веки.

А он смотрел на ее грудь, мерно приподнимавшую тяжелое одеяло, на сильную шею, на широкие строгие черные брови, на смуглый и упрямый рот и думал о том, что она давно уже не та козлоногая, любопытная ко всему Марька, которой был нужен родительский укорот, а сама себе хозяйка и что совсем ей теперь ни к чему докучливые дедовы наставления.

— Да так я, — виноватым голосом сказал он, — не спится чего-то…

И опять ушел на печку.

Иногда Колька Колгата заводил патефон, который привез с собой. Перед каждой пластинкой он на весь дом орал:

— Шульженко!..

— Бернес!..

— "На крылечке"!..

— "Сильва"!..

Колькины песни не нравились Никону, лишь "Каховку" он слушал с удовольствием, и почему-то в том месте, где говорилось о стоящем на запасном пути бронепоезде, ему становилось грустно. А потом Колька, видно по нечаянности, поставил пластинку, которую раньше никогда не заводил, и вдруг тихий хор мужских голосов задумчиво, скорбно и сурово запел:


Товарищ, болит у меня голова…
Тревога промчалась над нами —
От крови друзей почернела трава.
Склони свое красное знамя

Перед глазами Никона, ослепив его, вдруг полыхнуло, словно сгусток живого огня, красное, освещенное солнцем полотнище, и старика, как боль о невозвратном, как счастливое, но безнадежно краткое ощущение молодости, пронзило ясное, почти осязаемое воспоминание. На миг увидел он себя под этим знаменем красногвардейского отряда конником с выцветшими на степном солнце глазами, с однобокой от контузии улыбкой, и у него вдруг мелко-мелко задрожали руки, которыми он свертывал себе покурить.

— Ну-ка, сызнова эту! — приказал он.

— Тягуча больно, дед, — попробовал возразить Колька.

— Ну, ты! — строго прикрикнул Никон. — Поспорь у меня!

И было в его голосе что-то такое, отчего Кольке первый раз не захотелось подразнить деда. Он поставил снятую было пластинку и спросил:

— Что, понравилась?

— Хорошая песня, — просто сказал Никон.

Пластинка пошуршала, и снова хор голосов внятно проговорил:


Товарищ, болит у меня голова…

Никон слушал, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону. Он вспомнил, что в отряде молодые бойцы прозвали его "Стариком", и сейчас усмехнулся этому, как сущей нелепице: ему тогда было едва за сорок.

— Я ведь тоже в гражданскую воевал, — сказал он, когда песня кончилась.

— Дык ведь это не про гражданскую, — сейчас же встрял Колька.

74