"Точно у смертельно раненной серны", — подумал он, хотя никогда не видел ни смертельно раненной, ни вообще какой-нибудь серны.
Он дал себе слово не браться за портрет Людмилы, хотя раньше мечтал об этом.
На картины Людмила смотрела рассеянно и ничего не сказала о них, лишь взяла маленький этюдик на картоне, изображавший набережную, синий лед реки, красный автобус, отстранила картон от себя на вытянутую руку вглядываясь прищуренными глазами, и спросила:
"Можно, я возьму это?"
И когда Никита Ильич пылко разрешил взять, вдруг погладила его по щеке горячей ладонью, глядя в глаза сострадательно и нежно, точно взрослая женщина малышу в раннем его горе.
Это было в прошлое воскресенье. Два дня Никита Ильич мерил свою "мастерскую" шагами, смотрел в окно на медленный пушистый снегопад, терзался. Едва дождавшись вечера, побежал через сугробы на другую сторону улицы к телефонной будке, непослушными от волнения пальцами набрал номер заводского женского общежития и долго ждал, когда позовут "Люду из десятой комнаты". Наконец услышал стук каблуков по гулкому коридору; сердце у него запрыгало в горле, крепче прижал трубку к уху, приготовился.
"Я слушаю", — холодно.
"Люда, — забормотал он, — проклятая моя жизнь неприкаянная… Но ты не подумай, что я это просто от одиночества. Я люблю тебя… Я первый раз люблю. Ты, если хочешь, не отвечай мне сейчас, я могу ждать сколько угодно, но если — нет, скажи сразу. Я больше не позвоню, не постараюсь увидеть… У меня руки до сих пор пахнут твоим платком, я их уже два дня не мою. Милая Людочка, я не могу без тебя…"
Была долгая пауза. За стеклянной дверью будки, мелко сотрясая ее, бежали машины, валил снег, сновали нахохлившиеся прохожие. "Ляля, ты прелесть!" — прочитал Никита Ильич слова, глубоко выцарапанные на стенке сбоку от телефонного аппарата.
"Ну что ж, милый, я тоже… — раздалось наконец в трубке. — Только руки-то все-таки надо мыть… Приезжай сейчас ко мне".
Никита Ильич забыл, что можно сесть на автобус, бежал через город в распахнутой шинели, глотал летящий навстречу снег, пел про себя что-то дикое, несуразное, что-то вроде: "Только руки надо мыть, надо мыть, надо мыть…"
В "мастерской" была устроена генеральная уборка. От прежнего остались только мольберт в углу с неоконченным полотном, коробка из-под печенья с тюбиками красок и кистями да промасленный этюдник. Появилось большое зеркало — "приданое" Людмилы, как она, шутя, называла все, что она привезла в бывшую "мастерскую". Раньше Никита Ильич видел себя лишь в маленьком карманном зеркальце, когда брился по утрам, и теперь, узрев свое отражение в полный рост, ужаснулся. Худой, запущенный, обтрепанный, с лихорадочно-голодным блеском глаз, он мог, по его мнению, внушить лишь сострадание и жалость — чувства, которые ни за что не согласился бы принять от Людмилы.
Втайне он прикинул свои материальные возможности. Продать на барахолке было больше нечего, зато обнаружилось, что он ни разу не получал деньги за свои шесть орденов, и этих денег накопилось довольно много. К тому же подошел очередной срок получения его инвалидской пенсии, и тысячу рублей одолжила ему Елена Борисовна.
Целый день, пока Людмила была на заводе, где она работала в отделе главного технолога, он рыскал по комиссионным магазинам, нашел недорогой идеального покроя серый в полоску заграничный костюм, широконосые по тогдашней моде ботинки, бобриковое полупальтишко с косыми карманами на груди и раздобыл всякую галантерейную мелочь — рубашку, носки, шарф, галстук. Затем он срезал в парикмахерской свои артистические космы, а у дантиста снял с зубов камни.
"Послевоенная реставрация личности Никиты Крылова", — подумал он, улыбаясь своему новому отражению в зеркале.
Ему пришла в голову мысль сделать этот вечер их семейным праздником, некоторым подобием свадьбы, что ли, и он опрометью бросился в коммерческий магазин покупать на оставшиеся деньги вино, закуски и фрукты.
Людмила сдержанно одобрила его старания. Никита Ильич был склонен оправдывать эту всегдашнюю сдержанность жены особенностью ее характера, усталостью на работе, девической застенчивостью — чем угодно, но только не холодностью к нему — и потому лишь быстролетная тучка скользнула над его радостью в тот вечер. Он тряхнул головой, отгоняя тревожную мысль, налил вино в стаканы и подал один из них Людмиле.
И все-таки иногда по утрам, ревностно оберегая последний час ее сна, он вглядывался в ее сонное лицо и с безнадежностью думал: "Как далеко и отдельно от меня живет она! Не чувствую мыслей ее, не знаю ничего о прошлом, не вижу будущее наше. Вот уж истинно: чужая душа — потемки". Он пробовал спрашивать:
"Ты любишь меня?"
Она пожала плечами:
"Конечно, милый".
"Но у тебя, прости, пожалуйста, это как-то не проявляется…"
"Ведь я с тобой. Чего еще?"
"Не знаю… Что-то не так. Какой-то иной твой мир скрыт от меня, как под двойным дном. Я ничего не понимаю".
"Полно, милый! Какой иной мир? Ты сам видишь, я только на работе и дома. Сейчас я скажу тебе кое-что, и ты сразу перестанешь выдумывать всякие глупости. У нас будет ребенок".
Он спрятал лицо в ее колени, целовал ей руки, каялся в своих подозрениях и решил про себя, что отныне принимает Людмилу на всю жизнь такою, какая ока есть. "Не в том ли и заключается истинная любовь — нелегкая любовь к человеку, а не к бесплотному идеалу?" — думал он.
К тому времени Никита Ильич уже бросил свои занятия живописью, поняв, что никогда не поднимется выше любительства, не скажет в искусстве нового слова, и вечно будет теряться перед поветриями времени, колеблясь между самой душной рутиной и самым разбойничьим модернизмом. На время он вообразил, что истинное его призвание — литература. Он начал писать повести о войне, посещал собрания литературной группы при областной газете, спорил там до хрипоты, накуривался в коридорах до одури и опять-таки очень скоро понял, что то вялое и тусклое, что выходило из-под его пера, никак нельзя было назвать литературой.