Пахать я не умел, но пошел на поле вместе с Дашей. Мне дали большое ведро, чтобы я подбирал за плугом картошку. Размокший, поднятый лемехом чернозем звучно чмокал под сапогами. Согнутые колени и спина наливались приятной усталостью. Изредка я останавливался и смотрел на Дашу. Она быстро шла за плугом, легко встряхивая его на поворотах. И мне казалось, что я сам стал лучше и богаче оттого, что узнал эту женщину и сердцем ощутил то обилие любви к людям, которое живет в ней.
Паром пригнали только к вечеру. Картофельное поле было уже убрано. Мы переправились через реку и медленно поехали по размытой дороге. После долгого молчания Даша сказала:
— Если будете писать про наш колхоз, не забудьте насчет яслей упомянуть. Никак у нас яслей не откроют.
Погода переменилась. Ветер стих. На ясном небе остро и холодно вспыхивали первые звезды. А в лощине уже показались другие огоньки — теплые, веселые, огни колхоза "Красный пахарь".
...Осенью я охотился по берегам Клязьмы, на Владимирщине.
Пойма уже оголилась, вода в реке стала прозрачной и холодной; студеные росы падали по вечерам.
В один из таких росных вечеров, обойдя всю пойму, я и мой спутник, местный колхозник Федор Тряпкин, возвращались в деревню Мишино на ночлег.
Свежие сумерки выстудили небо, и в нем — чистом, бледном, пустынном — уже теплилась, мерцая, крупная синяя звезда, первая предвестница ночи. В той стороне, где по отдаленному лаю собак угадывалась деревня, заиграл пастуший рожок. Тоскливая, протяжная песня без слов, полная скорби о чем-то несбывшемся или навсегда потерянном, становилась все слышнее и явственней по мере нашего приближения. Это был напев знакомой русской песни о человеке, не нашедшем своей доли.
— Матвей жалуется, — сказал Федор и продолжительно вздохнул.
— Как жалуется? — не понял я.
— Слепой он, Матвей-то, вот и жалуется на рожке, — пояснил Федор, почему-то ускоряя шаг.
Я прислушался.
Доля, моя доля, где ж ты… —
выпевал рожок, и это действительно было очень похоже на жалобу обездоленного человека.
Мы уже подходили к деревне, когда песня тихо замерла, но через минуту вдруг снова потекла нам навстречу.
— Пойдем ближе, послушаем, — сказал я Федору.
— Ну его! Не слушал бы, — энергично отмахнулся Федор.
Некоторое время он шагал молча, хмуря пучковатые брови, потом убежденно, строго и серьезно добавил:
— Ты иди, если хошь, а мне — нельзя. У меня того… пережиток, запой то есть, — понял? И от Матвеевых погудок я враз напьюсь. Так что не неволь, иди сам.
Задами, меж амбаров и сараев, я пошел на звук рожка. Было уже совсем темно, и я едва разглядел за садовым плетнем, обросшим полынью, татарником и чертополохом, Матвея, сидевшего на лавочке спиной к врытому в землю столу.
Рожок надрывался, плакал, повторяя все ту же жалобу, все тот же вопрос или упрек кому-то:
Доля, моя доля, где ж ты?
Быть может, эта тоскливая песня была в слишком резком контрасте с умиротворением и тихой грустью, навеянными осенней охотой, но только мне показалось, что ее поет убогий духом, озлобленный человек, не сумевший превозмочь свое, пусть огромное, горе, понять доступную всем радость бытия и теперь в эгоистическом порыве мстящий людям, не зная сам за что.
Я отступил от плетня, чтобы уйти, но слепой, вдруг оборвав игру, спросил спокойно и внятно:
— Кто тут?
— Охотник из города, — ответил я.
— Ночлега ищешь, что ли?
— Нет, я у Тряпкина ночую.
— У которого Тряпкина, у Федора?
— Да.
— А тут пошто ходишь?
Я не ответил, он тоже молчал. Было слышно, как, шурша и постукивая о сучья, падали с яблонь сухие листья.
Матвей, одетый в белое, виделся мне бесформенно-мутной тенью. Меня поразил его голос, спокойный, доброжелательный. Ни тоски, звучавшей в песне рожка, ни озлобленности, о которой я только что мельком подумал, не послышалось мне в нем.
Молчание прервал Матвей.
— Иди сюда, я тебе веселую сыграю, — сказал он.
— А вы и веселую играете? — спросил я.
Теперь не ответил он. Я перелез через шаткий плетень и сел на лавочку рядом с ним.
— Играете, значит, и веселую? — опять спросил я.
— А это как душа скажет, — усмехнулся он. — Я против души не играю.
— Жалуются люди, что от ваших песен тоскливо им, — сказал я.
— Кто это?
— А вот хотя бы Тряпкин.
И я рассказал ему о том, какое впечатление производит его игра на запойного Федора Тряпкина. Я думал, что это заставит его задуматься, может быть, даже обидит, но он только тихо засмеялся, говоря:
— Вольно ему напиваться, а только я не нанятый его веселить. Федькиным словам, если хочешь знать, грош цена. В колхозе хлеб еще не весь обмолочен, а он, чай, с тобой на охоту шляется.
Эта мерка в оценке человека была неожиданной для меня. "Что это — наносное, чужое, случайное, как слово "пережиток" в речи Федора, или продуманное, искреннее и свое?" — подумал я, а он в это время неторопливо продолжал:
— Душа, говорю. Против нее не сыграешь. Нет такого человека, чтобы всю жизнь был веселый, а уж я и подавно. Сидишь, сидишь в темке, да и обнимет тоска. Кабы не видать мне свету, может быть, легче жилось. А то помню ведь! У меня это тоже вроде запоя. Налетит вот эдак на душу, она и стонет, жалуется. Говорят: береги пуще глаза, оно и верно. Хуже нет слепоты!
— А отчего слепота? — поинтересовался я.