— Трахома, — коротко ответил он.
Я нарочно стал раскуривать папиросу, чтобы лучше разглядеть Матвея. Оранжевый свет спички, отражаясь в неподвижных, стеклянных глазах слепого, ненадолго выхватил из темноты его лицо, в крупных чертах которого залегли глубокие тени, но я все же успел рассмотреть его. Это было корявое от старости лицо, вырубленное грубо и небрежно, как заготовка, с выражением настороженности и какого-то напряженного выжидания.
— Вот ты пришел, — продолжал Матвей, — вижу, человек интересуется, мне как-то сразу полегчало. Душа отогрелась. Теперь и веселую сыграю.
Он поднял с колен рожок. Я со страхом ждал, что и в веселой песне у него прорвется тот же мотив тоскливой жалобы, но — нет! Он играл долго, упоенно, словно рассказывал близкую сердцу, удалую разбойную быль, и не было в ней ни слова печали и уныния…
— Всяко, всяко играли, — сказал Матвей, кончив песню. — Нами свету-то повидано — ох, много… Тех уж и нет давно, я один остался…
Слова его перешли в невнятное бормотанье; он опустил голову и, казалось, опять погрузился в свою печаль, забыв обо мне, но через минуту очнулся:
— На рожки у нас шло дерево разное — и береза и липа, а покойный Кондратьев, Николай Васильевич, умел работать их из можжевела… Дерево это прочное, тугое — звук в нем не вязнет, исходит чистым, неизмятым… Сам-то Николай Васильевич ох как ловко играл! Другой покраснеет, надуется, а этот свободно, легко выводит, точно своим голосом поет. Да и голос у него редкостный… Теперь везде — гармонь, а раньше-то и на свадьбах, и на гулянках, и на похоронах — все мы… Да. Умелыми-то рожечниками одна деревня перед другой хвасталась. Не всякий тебе сыграет. Тут, кроме умения, полагается силу в груди иметь, а на губе нужно мужур набить, мозоль эдакую, а то губа к рожку прикипает — с кровью рвешь… Про старину-то вы разве знаете!.. Под носом у вас вышло, а в голове-то и не посеяно… Вот я расскажу тебе, расскажу…
Я долго еще слышал это невнятное бормотанье, но постепенно речь его прояснилась, и он заговорил словами вескими, запоминающимися, точно брал каждое из них в щепоть и споро вкладывал его слушателю в ухо.
Чувствуя себя бессильным передать живой колорит этой речи, через которую впервые столь осязательно удалось мне прикоснуться к прошлому, я расскажу о нем так, как оно представлялось мне в рассказе Матвея.
В прежние времена по берегам Клязьмы шумели вековые дубовые рощи, сосковые боры. Но крестьяне и пришлые барышники валили лес без разбору, оттеснили его от деревень, и легла тут пашня, в клочья изодранная чересполосицей, истощенная и высосанная трех-полкой.
От тех далеких времен осталось лишь несколько корявых сосен, которые не шумели под ветром, а как-то особенно звенели, словно между ними были натянуты невидимые струны.
Были эти сосны еще молодой порослью, когда вернулся в Мишино мужик Фоня Тряпкин по прозвищу Бездомный. По слухам, обошел он всю Россию, батрачил "в хохлах", ватажил на Оке, на Волге, добывал соль на Каспии и денег привез — невпроворот.
Щедростью своей крепя в мужиках веру в эти слухи, обильно поил их Фоня водкой.
— На хозяйство будешь вставать? — спрашивали мужики, искательно заглядывая ему в глаза.
— Непременно, — отвечал Фоня.
Смотрел на Фонино лицо, овеянное иноземными ветрами, припаленное южным солнцем, молодожен Матвей Козлов, и в хмельном тумане сказкой вставал перед ним счастливый, сытый край, легкая — не в тягость, а в удовольствие — работа.
Жена его Мария пошла за него против воли родителей, приданого за ней не дали и даже отказали молодоженам от стола и крова. Отец Матвея, конокрад и пьяница, взял их к себе, но у него кроме дырявой избы да ловких на воровство рук ничего не было. Матвей сначала рядился у лесных барышников вытаскивать из реки мореный дуб и пилить его, а потом мир нанял его пастухом.
Он взял кнут и рожок и пошел в луга.
В те времена по воскресеньям бывали в Суздале большие базары. Оставив стадо на подпаска, Матвей любил толкаться там среди разного люда, приценялся к товарам, но уходил налегке, как и приходил.
Однажды на выходе из города догнал он односельчанина Николая Васильевича Кондратьева. Пошли вместе. На западе догорала спокойная, бледно-розовая заря, в болотистом кочкарнике мирно трещали лягушки, и вечер поздней весны был тепел, ласков и нежен.
— Вольно, хорошо, — сказал Матвей, вдыхая запах пробудившейся земли. — Ты как думаешь, Николай Василич, насчет Фониных слов? Запали мне его побасенки в душу, дразнят. Хочется и мне удачи кусок.
— Фонина удача легкая, а может, и нечистая, — ответил Кондратьев, меряя дорогу спорыми, неторопливыми шагами.
— Жизнь тяжеленька, — вздохнул Матвей. — Баба вот не несет от скудости харча. Приработок надо искать.
— Одному трудно, — сказал Кондратьев.
— Оно так.
— Артелью надо действовать. Я вот по ярмаркам, по базарам, по кабакам пошатался, вижу — люди музыку хорошо слушают. Заведут там в кабаке машину, или какой-нибудь искусник из пропойных артистов на скрипке потянет, сейчас народ на песню, как пчела на мед, собирается. И плачут, и смеются, и ругаются… Стало быть, глубоко задеты. Отсюда догадка у меня появилась: собрать из рожечников хор и играть в людных местах. Давать будут, особенно купец. Он на грустную песню падкий.
— Сомнительное дело, — подумав, сказал Матвей.
— Как хочешь, я не неволю, — ответил Кондратьев.
Долго шли молча.
На фоне темного островерхого леса ярко-оранжевой точкой мелькнул костер. Тихая переливчатая песня рожка донеслась оттуда, и Матвей заметил, как по красивому, опушенному мягкой подстриженной бородкой лицу Кондратьева прошла улыбка.